– Что дальше с Каем?
Отложив ложку, Пашка недоуменно спросил:
– А что – «дальше»? Не знаю. Ты же его привела. Я на него видов не имел. Живет, и пусть пока живет. Война план покажет. Может, к родителям отправлю.
Вымыв руки, Ирина села за стол напротив.
– Я его боюсь. Он почти неуправляемый…
– Так на то он и кавказец, – перебил Пашка. – Ты когда-нибудь видела послушных кавказцев?
– Не уводи в сторону! Иной раз, когда тебя дома нет, мне не по себе становится от его взгляда. Смотрит так, словно хочет горло перегрызть. Не забыл еще, как Сергей Корчиков своего Дубая вынужден был застрелить? Последний месяц только с лопаты его и кормил, в вольер войти боялся. Опять же, кормежки сколько на него уходит. Азка вон скоро ощенится, как управимся?
Посмотрев на жену долгим взглядом Пашка, начавший что-то соображать, тихо спросил:
– Ты к чему это клонишь, а?
– Ты сам понимаешь, чего спрашиваешь? Посмотри, какая шкура. У меня как раз есть две такие же, если добавить, такая шуб…
Резко поднявшись и оттолкнув от себя тарелку, Пашка набычил голову и тихо, страшно, до мурашек на коже, процедил сквозь сжатые зубы:
– Заткнись… Еще услышу…
Не договорив, аккуратно опустил сжатый кулак на стол, слегка пристукнув, боясь, что звон пойдет на весь дом, и в упор посмотрел на жену белыми от ярости глазами, отчего та осеклась, и отвела взгляд в сторону.
Тем бы, вероятно все и кончилось, если бы не настойчивость Ирины и ее почти безграничное влияние на мужа. Был еще разговор, потом еще и еще…
Словом, через месяц Пашка сдался. Однако сам стрелять отказался наотрез и категорически. Согласился Сеня. Ему было по фигу, и не привыкать. Однажды вечером он ввалился хмельной, веселый (или хотел казаться таким, тоже, поди, кошки скребли на душе), и, выставив на стол бутылку, хлопнул Пашку по плечу:
– Да брось ты, зятек! В первый раз нам, что ли? Давай-ка вот хлопнем по рюмахе, и жизнь покажется проще.
Тяпнули, и не по одной. Высосали бутылку полностью, пока Пашка не дошел до той кондиции, когда все действительно становится до фонаря. Однако все же попросил шурина:
– Ты только это… Поласковее с ним.
И болезненно скривился, поняв, какую чушь сморозил. Хмыкнув, Сеня ушел в сарайчик, куда перевели Кая, прихватив с собой заряженную «статью», а Пашка остался сидеть за столом, сгорбившись, и тупо глядя в стену. Ирина молча прибирала грязную посуду со стола. Потом попыталась, было погладить Пашку по плечу, но тот дернулся, сбрасывая руку жены. И тихо промычал:
– Господи, еще минута и я не выдержу… не дам… Да мать вашу, что же я делаю то?!
Сорвавшись со стула, он рысцой побежал к двери, и замер посреди комнаты, увидев в ходящего в дом Сеню. Шурин косо усмехался, и нервно сплевывал прямо на пол, держа на отлете окровавленную левую руку.
– Пришлось ножом… добавить… Здоровый, ч-черт, Думал, глотку мне порвет…
Пашка так и рухнул на корточки, и почти по-волчьи завыл. А Ирина, от греха, ушла в кухню, чтоб не попасть под горячую руку…
Через час, после уничтожения второй бутылки, выставленной женой, обычно пьянки не одобрявшей, Пашка сидел в темном дворе, возле заборчика, корчился от боли, стыда и страха, сморкался в рукав, пьяно мычал, и бормотал что-то невразумительное. Какие-то запоздалые и уже никому не нужные слова, которые уже ничего не могли ни изменить, ни поправить. Словно только сейчас, или именно сейчас, понял, что творил в последние пару лет, до какого откровенного изуверства опустился, не в силах противостоять напору жены. И давило его это чувство вины, плющило, корежило, и спасения от горечи и безысходности не было, как не было спасения обреченному Каю…
Через три месяца Пашка с женой разошлись. С треском и скандалами. Слишком часты стали перебранки в доме и Пашкины загулы, и все как-то вдруг пошло наперекосяк. Жена указала Пашке на дверь, сказав, чтобы шел к такой-то матери. Он в сердцах сплюнул, и ушел, напоследок послав жену по аналогичному адресу. Еще через неделю продал ружье с боеприпасами, и все свое охотничье хозяйство, вплоть до дозатора пороха. Было время повального дефицита, и долго искать покупателей не пришлось. Предложил одному, пришли четверо, и разобрали все в момент, не торгуясь и не скупясь на оплату. Из охотобщества Пашку вскоре исключили за неуплату членских взносов, к чему он отнесся совершено равнодушно. Кай еще долго снился ему ночами как живой упрек совести, как гноящаяся рана, от которой нет покоя ни днем, ни ночью.
Обе кавказихи остались у жены, и больше их Пашка никогда не видел. И еще Пашка стал бояться собак. Пашка, который прежде без особых усилий усмирял на площадке здоровых кобелей вывертом ошейника, стал бояться всех собак подряд. Панически, до леденящего ужаса в затылке и мурашек на коже. И не мог избавиться от этой фобии долгие годы, испытывая панику при виде любой захудалой дворняги, спиной, кожей, всем существом чувствуя ее лютую злобу, и агрессивность. Вероятно потому, что осталась на нем печать если и не Каинова, то уж Каева – точно.
Из песни слов не выкинешь. Причитается – получи сполна…
Лукич
Всю предыдущую неделю хлестали дожди, косые, серые, не по-летнему холодные. В свинцовых лужах пузырилась и лопалась вода, мутные потоки захлестывали узенькие тротуары и покосившиеся столбы, стекали по крутому откосу, опрокидывая небольшие камни-голыши, и вливались во вздувшийся от ливневого притока рукав реки Белой.
А прошедшей ночью была гроза. В сиреневых всполохах, страшная и громыхающая. И старик Вершинин не раз за ночь помянул Бога, шепча сухими губами почти забытые молитвы, хотя, казалось, в Бога не верил давно и окончательно. Но уж больно страшной была гроза, а в доме, таком же ветхом и покосившемся, как и сам хозяин, было пусто и одиноко, и не с кем было перекинуться словом, отчего становилось еще неуютнее и тягостнее на душе. И не то, чтобы не было на всем белом свете ни единой родной души, совсем нет. Но уж так получилось, что, прожив без малого девяносто лет, остался Степан Лукич Вершинин один-одинешенек, как сухой березовый пень в лесу: и скрипеть устал, и притулиться не к кому, и Бог никак не приберет. И жизнь прожил длинную, и с безносой сталкивался не раз, а вот, поди ж ты, обошла она его стороной. Видно, отложила их более тесное знакомство на другие сроки, не в пример как с его старшими детьми, Агеем и Иваном.
Самый старший, Агей, помер от скарлатины, прожив на свете всего семь годков, чем и подкосил Степанову жену Пелагею под самый корень. Пролежала она тогда в постели без малого полгода, взвалив на Степановы плечи все домашние дела и заботу о младшем Иване. Степан не упрекал супругу, на судьбу не жаловался, поскольку понимал, что мать, она и есть мать, как по живому оторвали. Только темнел лицом да суше становился телом, работая, как проклятый, от зари до зари. А Пелагея, провожая его по утрам на полевые работы, только стонала жалобно «Степушка, потерпи, родненький. Ванюшку побереги. Вот оклемаюсь я вскорости, полегше будет. Не серчай на меня, дуру…» Степан молча гладил жену по лицу, скупо улыбался, чтобы ободрить ее, и уходил из дома еще затемно, чтобы вернуться, когда луна уже упадет на крышу, цепляясь за печную трубу.
Иван вырос крепышом, несмотря на тяжелую жизнь, на голод и разорение двадцатых-тридцатых годов. Выжить-то выжил, да вот война проклятущая не дала ему далее ходу. Ушел добровольцем в не полных восемнадцать лет. И сложил голову оттепельным мартом сорок второго года вместе со всем своим орудийным расчетом, прижавшись похолодевшей щекой к колесу неказистой, но верной и безотказной сорокопятки, расстреляв все патроны из личного оружия и все снаряды, успев напоследок швырнуть под немецкий «тигр» гранату. И подорвал-таки лязгающую гусеницами махину, остановил. Последнюю в своей короткой фронтовой жизни. И так и остался лежать на талой земле, перед чадящей гарью многих тонн крупповской брони и стали. Лицом на запад. С еще одной гранатой в руке. С разорванной очередью из пулемета грудью. И с удивлением в голубых не закрытых глазах…
Рассказал о гибели сына Степану Лукичу и Пелагее Порфирьевне пожилой пехотный капитан с удивительно молодыми, но подернутыми дымкой боли глазами, державший с орудийным расчетом младшего лейтенанта Вершинина один рубеж и видевший героическую гибель артиллеристов своими глазами. Привез он родителям документы сына и его последнее, неотправленное письмо домой, пробитое пулей и сильно залитое кровью. Ехал капитан обратно на фронт после тяжелого ранения, полученного все в том же бою. Специально сделал крюк, рискуя не поспеть к сроку в часть, чтобы лично рассказать о гибели Ивана Вершинина, с которым крепко сдружился за те недолгие, но бесконечно длинные несколько дней, что пришлось оборонять один рубеж. Погоревал, что не получил Иван заслуженной награды, да только в первые месяцы войны наградами не баловали. Потому что если бы всем героям давать награды, то вышло бы тех орденов и медалей без малого по количеству бойцов Красной армии, поскольку не было в те месяцы на фронтах не героев. Не задержался долго, посидел вечер и заспешил на поезд. И дальше – на фронт. А когда Пелагея Порфирьевна собрала ему харчей в дорогу да подала с поклоном, по русскому обычаю, пожелав ему да жене с детками доброго здоровья, седой капитан грустно улыбнулся, поблагодарил, и, помолчав, добавил, что жена у него с детками впереди, даст Бог живому остаться. А ему, седому да смурному на вид, неполных двадцать семь лет, и семьей обзавестись он не успел. С тем и ушел, оставив в избе Вершининых ни с чем несравнимый солдатский запах. Запах махры, кирзовых сапог, пороха, пота и пыли дальних дорог.